Начиналось давно и с малого – еще за 5 веков до н. э. в древнегреческой комедии появилось амплуа ироника – героя-притворщика, нарочито подчеркивающего свою глупость, скромность и незначительность. Затем за дело взялись философы, всякий раз от столетия к столетию наполнявшие это понятие новым и все более богатым содержанием, пока, уже у немецких романтиков, ирония не стала «нашим всем» – пафосом, определявшим специфику свободного от заблуждений, охлажденного ума, смыслом творчества и едва ли не универсальным мировоззренческим принципом, свидетельствующим о трагическом разладе между мечтою (идеалом) и реальностью,Дальше в этом направлении двигаться было уже некуда, и позднейшая эволюция литературы есть в этом смысле история уплощения и обмирщения понятия, занесшегося столь непомерно высоко. Так что наши современники видят в ней уже не воплощение пафоса(тоже, в свою очередь, пониженного в ранге до пафосности), а как раз наоборот, его, пафоса, антитезу, противовес и пафосности, и вообще всякой серьезности, оставленных умам либо недалеким, либо снедаемым какой-нибудь пламенной, но одной-единственной страстью и, следовательно, тоже неспособным к критическому взгляду и на самих себя, и на мироздание.« Мне нравится иронический человек/ Он, в сущности – героический человек», – написал Юрий Левитанский. И мы, люди иронического склада, действительно сами себе очень нравимся. Поскольку проницательны и, как нам кажется, не подвержены обольщениям и соблазнам. Ничего, во всяком случае, не принимаем на веру, ставим сомнение (в том числе и в собственной правоте) выше утверждения и уверены, что никогда не сотворим себе кумира. Умеем, – как заметил Дмитрий Десятерик, – « сохранять независимую отстраненность даже в самых возмутительных ситуациях»,ибо надеемся, что именно эта отстраненность «является эффективным способом противостоять “свинцовым мерзостям” жизни, сопротивляться сколь угодно жестким политическим установлениям, отрезвляться среди массовой истерии, в том числе и проверять на прочность собственные иллюзии». Когда нам предлагают выбрать между Львом Толстым и Федором Достоевским, уходим к Антону Чехову, который, как все помнят, даже трагедии с кровавым финалом предпочитал называть комедиями и даже из своего сострадания не изымал легкой брезгливости по отношению к несовершенству человеческой природы.Вполне понятно, что пафосная советская идеология на дух не переносила иронию, ибо угадывала в ней, – процитируем Макса Фрая, – « вежливый отказ от насильственно навязанной сопричастности» или, – еще раз вернемся к размышлениям Д. Десятерика, – « тихий перманентный вызов, неподчинение на индивидуальной территории». Тем более понятно, что демонтаж правящей идеологии и вялые поиски сколько-нибудь адекватной ей замены привели (не могли не привести) к штурму и натиску иронии во всех сферах жизни и общественного сознания. Мусорное, как всем нам напрасно кажется, словечко «как бы», показывающее, – по словам Д. Чавчанидзе, – что « истинным является не прямо высказанный, а противоположный ему подразумеваемый» смысл, проникло в речь (и в мысли) политиков, писателей, журналистов, пэтэушников, и 1990-е годы можно поэтому смело назвать десятилетием тотальной иронии, которая, утратив свойство выделять в толпе именно интеллектуалов, стала стилем и культуры (прежде всего массовой), и жизни (прежде всего общественной). С тем, правда, важным уточнением, что лукавство иносказания тут же выродилось (не могло не выродиться) в стеб и комикованье по всякому поводу, а позиция затаенного превосходства, естественная для людей иронического склада, – в глумливую фанаберию. Особенно непереносимую в литературной журналистике, когда – по почину обозревателей сразу, кажется, и «Коммерсанта», и «Московского комсомольца» – о любой книге и о любом писателе стало принято рассуждать с хамской издевкой или с хамской же покровительственностью, с априорной убежденностью в том, что он, обозреватель, будет уж как-нибудь поумнее и уж как-нибудь поталантливее любого писателя и любой книги.Так взамен « дистанцированного отношения потенциально бесконечного романтического воображения ко всему ограниченному и частному» (Борис Гройс) в новой российской культуре восторжествовала, – как в другой ситуации сказал Георгий Адамович, – « одержимость плебейским вкусом к издевке». И это не могло быть не оценено как эстетическая проблема и экзистенциальный вызов, прежде всего, наиболее вменяемыми деятелями литературного сообщества. Например, концептуалистами, чья стратегия немыслима вне иронии. Им пришлось либо замолчать, либо сменить жанр (подобно Льву Рубинштейну, от стихов на карточках ушедшему в эссеистику), либо – сошлемся на наблюдение Макса Фрая, – заместить тотальную иронию тотальной же агрессией. А Александр Тимофеевский, чьи редкие выступления в печати всегда знаковы, напомнил, что, во-первых, « ирония вообще не самое выдающееся человеческое качество»,ибо «гений, как известно, простодушен». А во-вторых, что « ирония, как и все заведомо вторичное, была хороша и плодотворна, покуда существовало нечто первичное – пресловутые базовые ценности, пусть и уродливые». « Сегодня она, – продолжим цитировать статью «Конец иронии» (1998), – только путает. Она не просто лишилась опоры в здравом смысле, она стала антиисторичной. И к тому же антикультурной».И неудивительно, что, оставив иронию масскульту (предположим, коммерциализировавшимся куртуазным маньеристам или ироническим детективам Дарьи Донцовой) и пропаганде (в диапазоне от политических фельетонов Максима Соколова и Виктора Шендеровича до политических же стихотворных реплик Игоря Иртеньева), серьезные писатели, начиная с рубежа веков, все настойчивее опробуют возможности либо новой искренности(даже Дмитрий Пригов печатает сегодня статьи с названием « Искренность – вот что нам всего дороже»), либо, наконец, просто прямого высказывания, исключающего какое бы то ни было лукавство, и здесь наиболее выразительным примером может служить новая книга (блиставшего некогда своей иронией) Тимура Кибирова «Кара-Барас».
|